Михаил АНИЩЕНКО
ЗЕЛЕНАЯ ЛОДКА
С РЫЖИМ КОТОМ
Рассказ
1.
Я рано встал, но было поздно.
Росомаха уже съела моего пса. Конечно, верить в это не хотелось, но капли застывшей крови на снегу были
несовместимы с надеждой на чудо.
В те ночи было еще не очень холодно, и я, обуреваемый страхом и дурными предчувствиями, оставлял пса
на улице, надеясь, что он вовремя предупредит меня об опасности, будь то неожиданный приход медведя или
визит незваных гостей.
Оставшись один на один с природой, я очень боялся диких зверей, но людей боялся еще больше, поскольку
здесь, где бескрайнее зеленое море тайги переходило в гибельные тундровые просторы, людей, по утверждению
охотника Луки, не было и быть не могло. Может быть, охотник Лука говорил об этом столь уверено лишь потому,
что еще в начале лета уловил дыхание страха, укоренявшегося в моей груди. А вот сам я укорениться в старенькой
охотничьей избушке так и не смог.
В начале лета мне очень верилось, что тайга и Енисей дадут мне другую жизнь. Я был весь распахнут
навстречу этой необыкновенной жизни, потому с первого взгляда влюбился в залитое солнцем зимовье,
поставленное на каменистом взлобке, совсем недалеко от гудящей, как поезд дальнего следования, Реки.
В тот день меня радовало все: и подслеповатое окошко из рыбьих пузырей, и дверь, навешенная на крепкую
еловую палку, и слегка подгнившие нары, и какая-то необычная печь, и закопченный потолок с едва заметной
надписью: «Тоска какая!», и даже царапины от медвежьих когтей радовали меня в тот необыкновенный июльский
день.
Помню, оставшись один, я тут же стал чистить стены избушки от наростов зелено-серых мхов и пепельных
лишайников. Я срезал их большим охотничьим ножом с восторгом и ликованием, словно выполнял акт некой
инициации, где каждый клок отрезанного мха и лишайника символизировал мои напрасно прожитые годы. Таких
годов, упавших на пол моего нового жилья, а затем отправившихся в помойную яму, я насчитал ровно сорок.
Надо сказать, что восторг и ликование возникли во мне сразу же после того, как был куплен этот самый
охотничий нож с изображением на его костяной ручке оскаленной морды волка. У ножа, как сказал продавец,
была «бритвенная» форма лезвия: обе стороны клинка после обушка довольно резко сходились в одной точке,
делая его тонким и опасным, как первый енисейский лед.
Задолго до вылета в Красноярск я пребывал в радостном волнении, представляя, как снимаю шкуры и
разделываю туши десятков лосей, бобров, соболей, лисиц и медведей. Я не расставался с ножом ни днем, ни
ночью; когда я не спал, он висел на моем поясном ремне, и я то и дело, волнуясь, проводил по нему рукой.
Я ходил по палубе парохода, обрастая бородой, и чувствовал себя человеком, которому все по плечу. Я
знакомился с первыми встречными-поперечными, восторгался красотами Севера, хотя речные берега проходили
мимо парохода, словно серые будни всей моей предыдущей жизни, а худые искалеченные елки напоминали
городскую свалку после отшумевших новогодних праздников.
Между тем Енисей легко, как чужую беду, раздвигал пустынные берега, где все еще лежал лед, становился
шире и мрачней, словно уже ощущал приближение своего смертного часа в объятиях Северного Ледовитого
океана.
В устье безымянной протоки меня забросили вертолетом, вывозившим из близлежащего района имущество
метеостанции. Здесь же, благодаря охотнику Луке, мне удалось значительно пополнить свои продуктовые запасы.
В основном это были крупы, но каким-то странным образом на высотном лабазе сохранились сушеные фрукты и
почти полмешка желтого слипшегося сахара.
Стр.1
Охотник Лука сдержал слово, данное моему давнему другу, работавшему в Туруханске: он объяснил мне
все, что можно было объяснить, и рассказал больше, чем я мог понять. Впрочем, в тот день я был уверен, что без
всякой сторонней помощи и водительства смогу начать новую жизнь.
Я не знал законов тайги, но хорошо умел рыбачить, колоть дрова, солить рыбу, печь хлеб, варить варенье
и делать соленья. Смешно сказать, но я захватил с собой не только семена томатов, капусты и огурцов, но и
десяток метров плотной парниковой пленки.
2.
Огородному делу я обучался в маленькой, забытой богом и российскими властями деревне, куда мы с моей
возлюбленной убежали в апреле прошлого года. Смех и грех. Из города мы убегали — как будто выбирались из
ада. Я сжимал руку возлюбленной и думал только об одном: не оглядываться, ни за что на свете не оглядываться
назад.
Успели. Выбрались. Переплыли Волгу — как будто заново родились. Хорошо и грустно. Ни вещей, ни
денег. Когда мы от дорогих да хороших бежали, к нам старуха подошла. Говорит: «Все теперь потеряете, ничего
не останется». Сказала, хмыкнула и словно сквозь землю провалилась.
Права оказалась старуха подземная. Если говорить о житейских благах, мы все потеряли. Хлеб до
последней крошечки подъели. Больше года голодом сидели. Потом моя возлюбленная за смехотворную зарплату
в две тысячи рублей устроилась работать продавцом в захудалый магазинчик соседнего села. Стала вставать в
пять утра, затем шла три километра по сугробам, по грязи, через зной и ливни на ненавистную работу, чтобы я от
голода не умер. Домой вернется — смотреть на нее страшно, а минута-другая, — снова светится. Я по ночам над
ней стоял, чтобы видеть, как она светится во тьме. О-о-о! Лежит, немытая, в сто одежек одетая, чешется и чешет,
даже там чешет, где у богини никогда чесаться не должно. В те ночи она страшно замерзала, но все равно
улыбалась, даже смеялась во сне. Улыбалась она всегда. Деревьям, облакам, бабочкам, снежинкам и всем, кто
улыбается ей из другого мира; она живет одновременно там и тут, а я только тут. Хотя моя возлюбленная не
хотела в это верить. Когда она спала, я смотрел на нее, поэтому жил дальше.
Стены нашего дома были обшиты дощечками от мебельных поддонов. Каждую ночь я писал на них стихи
о любви, просиявшей для меня на ненавистной земле.
— Милый, — говорила моя возлюбленная, — сколько дней мы с тобой не купались? Раньше я вообразить
не могла, что люди могут чесаться… А теперь… Можно, я при тебе почешусь? Можно, милый?
Когда она спала, я не мог ничего делать. Я, как упырь, стоял над ее постелью. В такие минуты я не замечал,
как обрастают инеем стены, обшитые дощечками от мебельных поддонов. Я любовался ею, и, наверное, начинал
походить на царя Берендея, в объятиях которого замерзла прекрасная сирота, случайно попавшая в ледяное
царство.
В январе того страшного года, когда я понял, что судьба моя решена, выдался вечер, когда сама собой
открылась передо мной какая-то книга, в глаза ударила строчка: «Теперь ты не сможешь жить без нее, но и с ней
ты жить тоже не сможешь». Пророчество было столь красиво, так подходило ко всей моей жизни, рассыпанной
по дорогам, как рождественский снег, разбазаренной на ночные метания и прекрасные порывы, что, помнится, я
вышел на улицу и заплакал. Если бы не голоса, зазвучавшие в ту осень в моей голове, если бы не чудесные
события, сопровождавшие каждый шаг моей возлюбленной, я бы непременно ушел из жизни, представшей такой
ничтожной, такой жалкой, что цепляться за нее могли только мои руки, но не я сам.
В ту осень я особенно остро понимал, что вместо меня на этой проклятой земле живет кто-то другой,
другой, совсем другой… Когда он говорил моими губами, мне хотелось зашить рот суровыми нитками. Он глядел
моими глазами, и я видел совсем не то, что мог бы увидеть, если бы его не было. Отсюда вытекало все остальное
— чужие мысли, чужие привычки, чужие друзья, чужие женщины, родители, дети… И никто на земле, никто и
никогда не разделял со мной этой муки. Я ненавидел того, который сидел во мне. Я уничтожал его водкой,
табаком, злостью, но он не становился слабее, а я безвозвратно превращался в ничтожество. Я писал книги, мне
вручали какие-то литературные премии, но даже к стихам, изданным под моим именем, я зачастую не имел
никакого отношения. Во всяком случае, мне так казалось. Жил не всерьез и умру понарошку, думал я в ту осень.
А то, что я намеренно мучил мою возлюбленную, это неправда. Я просто стоял над ней и смотрел, как
слезы ее на пол падают и в лед превращаются, и тоже плакал. А потом я шел в кухоньку, студеную, как морг, где
установил старую обшарпанную ванну, найденную на сельской свалке, и большим топором колол в ней
заледеневшую воду. Летом нам очень нравилось умываться здесь и принимать душ. Но с первыми морозами
сливной шланг замерз, мне все чаще приходилось колоть в ванной лед.
В тот поздний вечер я глупейшим образом опустил в ванну с водой кипятильник. Но ближе к полуночи
понял, что с таким же успехом можно обогревать своим телом Северный Ледовитый океан. Тогда я стал греть
воду сразу в четырех кастрюлях, а в ванну опустил еще один кипятильник. Чтобы вода не так быстро остывала, я
собрал в сенях и по дому все наши шмотки, натолкав их в пространство между ледяным полом и обшарпанным
дном чугунной ванны. В результате в четвертом часу утра я разбудил мою возлюбленную и сказал:
Стр.2
— Ваше величество, вставайте! Горячая ванна готова!
— Капитан! — выдохнула она. — Уходите! Я знаю, что сплю. Вы уже сто раз являлись ко мне во сне с
этими словами. Уходите, капитан! Я такая грязная! Как свинья!
Обливаясь слезами, я взял ее на руки и опустил в горячую воду.
— Вот это да! — только и сумела сказать она. — Вот это да!
Через полчаса, пахнущая дешевым мылом и дешевым шампунем, моя возлюбленная возбужденно
пьянствовала чаем из сушеных трав, заводила глаза и с гибельным восторгом смотрела на меня. Потом, из
расшатанной холодной кровати, она позвала меня к себе и, прижавшись к моей груди, зашептала: «Милый,
сегодня, сейчас! Пока я такая чистая! Я хочу родить тебе необыкновенную дочку!»
Самое страшное время входило в наш домик ранней весной, когда в погребе не оставалось ни одной
картошины или морковки.
В обед, когда солнце грело совсем по-летнему, мы вместе с ней уходили на речку, что протекала буквально
в десяти минут хода от нашего дома, и здесь боролись за свою жизнь и любовь. Порой на берег приходила целая
толпа серых обозленных людей, и я, сгибаемый их взглядами, ходил по грудь в воде, вытягивая из глины и черного
ила огромные клубни-корневища желтых кувшинок и белых лилий. В то время я подолгу не брился, и моя седая
клокастая борода придавала мне вид совершенно конченого алкаша. С высокого берега доносился не только смех,
но и оскорбительные и уничижительные реплики. Моя возлюбленная стойко переносила все насмешки и
издевательства, смахивая их с себя, словно паутинки, но глаза ее, я видел это один, были тоскливы и черны, как
осенние гнезда, прозябшие и вымокшие среди опавших ветвей.
— Что же вы делаете из них? — порой спрашивали нас грозные мордовские старухи.
— Мышей, крыс и злых старух травим, — отвечала моя возлюбленная.
Дома мы очищали клубни от толстой кожуры, похожей на кожу старого моржа, и давали волю своей
кулинарной фантазии. Никаких жиров, не говоря уж о сливочном масле, в нашем доме не было, и потому мы
готовили еду на костре или варили в воде, заправленной щавелем и молодой крапивой. Однажды моя
возлюбленная, не скрывая восторга, прибежала с целым букетом какой-то сверхранней петрушки и немедленно
стала делать из нее салат, но вкус этого салата показался нам очень странным. Тогда я заглянул в словарь
лекарственных растений, и мы с ужасом, перешедшим в почти истерический смех, узнали, что растение, так
сильно обрадовавшее Омелию, вовсе не является петрушкой, а есть не что иное, как знаменитая цикута,
оборвавшая жизнь Сократа.
Для всех блюд, приготовленных нами в ту весну, мы придумывали романтические названия: «Печеные
кубики из кувшинок», клецки (на сворованных у дикой утки яйцах) «Лилейные гнезда», гренки «Тайна речного
дна». Корневища кувшинок были усыпаны маленькими и большими улитками, и мы ели их живьем, затыкая уши
пальцами, чтобы не слышать, как они пищат и рыдают у нас на зубах. А еще мы ели топинамбур, вырытый на
заброшенном огороде, называя его земляной грушей и радостью богов. И хотя в ту весну нас самым жестоким
образом мучили желудочные боли, а десны и нёбо все чаще опухали и даже кровоточили, мы продолжали жить и
любить своего президента (так шутила Омелия). Несмотря на холод и голод, мы кормили земляными червями
нашего необыкновенного петуха по имени Феникс, а он, в отличие от других петухов, пел для нас сутки напролет,
совершенно не опасаясь, что попадет в ощип.
В тот год я был несчастным и жалким. Как быть, — все чаще думал я, — когда весь мир смотрит телевизор,
жрет, сладострастничает, делает карьеру и деньги, пожирает самого себя, а тебе, обыкновенному русскому
дураку, зачем-то надо думать о смысле жизни и замирать от страха за несколько шагов от лабиринта Минотавра,
понимая, что нынешняя Ариадна подсунула тебе изначально гнилые китайские нитки? Господи, Господи,
неужели это судьба, думал я. Неужели у русских людей есть только один удел: смотреть из грязи за предел?..
— Мне плохо, плохо, плохо! — стенал я днем и ночью.
— Чтобы потом тебе стало немножко получше, нужно, чтобы сначала было немножко похуже, — говорила
моя возлюбленная, присаживалась на краешек кровати и запускала свои длинные пальцы в мои волосы.
Прикосновение ее пальцев приносило облегчение, но и тревожило тоже.
Все чаще и чаще мое беспокойство достигало такой силы, что я не выдерживал и, бросаясь на кровать,
скулил, как последний трус, приговоренный к смертной казни.
Жить мне уже не хотелось. Но однажды моя возлюбленная заставила меня выйти из дома — в черную,
беспросветную, жуткую ночь. Помню, мы стыли с ней на земле, словно две черные капли чернил на дне черной
чернильницы. Темнота была страшная. И тогда моя возлюбленная сказала: «Смотри!» Я поднял голову и увидел,
что за болотом, между двух гор светится небо. «Это для тебя, — сказала она. — Теперь так будет всегда».
И действительно, с того дня так было всегда, точнее сказать, почти всегда. Даже когда небо затягивали
дождевые или снеговые тучи, между двух гор, как раз против моего дома, светилось небо. Светилось розовым,
малиновым и еще каким-то незнакомым мне цветом. Небо светилось почти всегда, наяву предлагая мне
осуществление всего, о чем я когда либо мечтал. Фантазии, обрывки снов и кошмаров, полотнища цветного
Стр.3